Райнер Мария Рильке

ГРОБНИЦА ДЕВУШКИ

Не забыли. Словно все сначала
это вскоре повторится вновь.
Деревцем лимонным у канала
маленькие груди окунала
ты в разбушевавшуюся кровь
Бога этого. Он вне нападок,
он — беглец, но тронул вас крылом.
Он, как мысль твоя, — и жгуч, и сладок,
он — как тень, коснувшаяся радуг
юных бедер, как бровей излом.


ЖЕРТВА

О как расцветают каждой жилкой
плоти ароматные пласты!
Посмотри: я — стройный, гибкий, пылкий
по твоей вине. Но кто же ты?
Ухожу беззвучно и бесслезно.
Прошлое осыпалось листвой.
Ты с улыбкой нависаешь звездной
над собой, а, значит, надо мной.
Детских лет и впечатлений груде
имя дам твое у алтаря.
Ты его воздвигла на безлюдье,
на венки пожертвовала груди,
волосами яркими горя.


ЖАЛОБА ДЕВУШКИ

Эта склонность, эта тяга
к одиночеству за благо
почитались в детстве мной.
У других — возня, раздоры,
у меня — мои просторы,
дали, близи, шорох шторы,
звери, образы, покой.
Я от жизни без предела
только брать и брать хотела,
чтоб себя познать в себе.
Разве не во мне величье?
Но от прежних лет в отличье
жизнь чужда моей судьбе.
Вопреки всем ожиданьям
благо стало наказаньем
с ростом девичьей груди.
Стоя на ее вершинах,
чувство жаждет крыл орлиных
или в смерти изойти.


ОКНО-РОЗА

Там лап ленивых плавное движенье
рождает страшной тишины раскат.
Но вот одна из кошек, взяв мишенью
блуждающий по ней тревожный взгляд,
его вбирает в свой огромный глаз,
и взгляд, затянутый в водоворот
зрачка, захлебываясь и кружась,
ко дну навстречу гибели идет, —
когда притворно-спящий глаз, на миг
открывшись, вновь смыкается поспешно,
чтоб жертву в недрах утопить своих.
Вот так соборов окна-розы встарь,
взяв сердце чье-нибудь из тьмы кромешной,
его бросали Богу на алтарь.


БОГ В СРЕДНИЕ ВЕКА


А они его в себе несли,
чтоб он был и правил в этом мире,
и привесили к нему, как гири,
(так от вознесенья стерегли)
все соборы о едином клире
тяжким грузом, чтобы он, кружа
над своей бескрайнею цифирью,
но не преступая рубежа,
был их будней, как часы, вожатый.
Но внезапно он ускорил ход,
маятником их сбивая с ног,
и отхлынул в панике народ,
прячась в ужасе от циферблата.
И ушел, гремя цепями, Бог.


ЛЕБЕДЬ

Скованность, с какою бродят души
в мире, где не все довершено,
схожа с шагом лебедя на суше.
А мгновенье смерти, ускользанье
берега привычного, оно —
робко-медленное опусканье
этой птицы на родное лоно
расступающихся благосклонно,
плавно замыкающихся вод,
где все шире, все завороженней,
все свободнее, все отрешенней
и все царственней она плывет.


СЛЕПНУЩАЯ

Она, как все, сидела за столом.
Но чашку — показалось мне сначала —
она чуть-чуть не так, как все, держала.
Потом вдруг улыбнулась. Только ртом.
Когда же встали все из-за стола
и разбрелись кто с кем и как попало
по комнатам (толпа, смеясь, болтала),
я видел, как она за всеми шла,
но напряженно — будто бы сейчас
и перед всеми предстояло петь ей,
и, как от глади водной на рассвете,
наружный свет отсвечивал от глаз.
Шла медленно, как бы боясь преград,
и все ж в сомнении: не перейти ль их?
Как будто бы, преодолев их ряд,
она вздохнет и полетит на крыльях.


ЧУЖАЯ СЕМЬЯ
Как возникает пыль из ничего,
и нет ее, и вдруг с какой-то целью
пустынным утром забивает щели
и, значит, превратилась в вещество, —
вот так они возникли в некий миг
бог знает из чего перед тобою.
Ты шел куда-то мокрой мостовою
и что-то неопознанное в них
к тебе рвалось. Иль вовсе не к тебе?
Был голос, как тогда, он плыл из тьмы,
и пел, и все ж заплакал в завершенье.
Была рука, как взятая взаймы,
и все же не было прикосновенья.
Что ищут все они в твоей судьбе?


КАРУСЕЛЬ

В круговороте крыши и теней,
коротким вальсом вновь заворожен,
из той страны, где тает звон времен,
летит, пестрея, легкий строй коней.
И каждый конь отвагой напоен —
и вольный, и в коляску запряженный.
За ними — лев, багряный, разъяренный,
а следом важный белоснежный слон.
И словно бы в лесу, в зеленой мгле,
летит олень — уздечка золотая,
и голубая девочка в седле.
А мальчик в белом жаркими руками
вцепился в гриву льва, ошеломлен,
и лев, разинув пасть, грозит клыками.
А следом важный белоснежный слон.
А девочки постарше, пролетая,
забыв коней, несущихся прыжками,
глядят куда-то в даль за облаками,
светлея, розовея, расцветая, —
а следом важный белоснежный слон.
И все, пока не стихнет, цепенея, —
невесть куда торопится, кружит,
алея, зеленея и темнея.
И каждый контур зыбок и размыт.
И вдруг, над пестрою игрою рея,
блаженная улыбка, пламенея,
захватит дух, зажжет и ослепит.


ПРАЗДНИК МАРИИ


С верхушек башен хлынувший металл
наполнил город сплавом раскаленным,
и, заливая формы улиц звоном,
день бронзовой отливкой заблистал.
По мостовой неровною толпою
процессия детей плывет с утра,
и ног не ощущая под собою,
вперед волнами катит детвора,
но сдерживается, как в бездорожье,
невидимыми, как десница божья,
преградами и тяжестью знамен.
А дальше — там уже парит, похоже,
кадилам вслед, что вспугнутою стаей
серебряные цепи рвут, взлетая
от ужаса под небосклон.
Вдоль этой вытянувшейся лавины
стоит народ у края мостовой.
Предвестниками хризэлефантины
к балконам устремились балдахины,
сверкая золоченой бахромой.
Но вот в своем испанском одеяньи
над головами всплыло вдалеке
знакомое мадонны изваянье
старинное с младенцем на руке.
По мере продвижения вперед
в короне трогательно устаревшей
она благословляет присмиревший
коленопреклонившийся народ.
И подойдя к упавшим на колени,
что робким взглядом следуют за ней,
она повелевает быть движенью
поднятием рисованных бровей —
тверда, высокомерна, холодна.
Носильщики поражены жестоко
и все ж идут, помешкав. А она
на сотнях плеч — уверенно и прямо, —
в себя вобрав шаги всего потока,
к колоколам распахнутого храма
идет, как шла, — одна и одинока.


МОГИЛЫ ГЕТЕР

Длинноволосые, они лежат
без лиц, в себя ушедших глубоко.
Глаза закрыты тяжестью пространства…
Скелеты, рты, цветы. И в этих ртах
ряды зубов сияют, словно пешки
дорожных шахмат из слоновой кости.
Цветы и кости тонкие, и жемчуг,
рубашек ткань увядшая, и руки
над сердцем рухнувшим. Еще, однако,
под множеством колец и талисманов,
и голубых камней (даров любовных)
стоит, как склеп, тайник безмолвный пола,
под самый свод набитый лепестками.
И вновь — рассыпавшийся желтый жемчуг
и чаши глиняные, на которых
доподлинные их изображенья,
зеленые осколки ваз для мазей,
цветами пахнущие, и фигурки
богов в домашнем тесном алтаре.
Разорванные пояса и геммы,
изображения огромной плоти,
смеющиеся рты, танцоры, пряжки
из золота, похожие на луки,
звериные и птичьи амулеты,
а также иглы длинные и утварь,
и круглый черепок из красной глины,
на нем — как надпись черная над входом —
коней четверка, рвущаяся вдаль.
И вновь цветы, рассыпавшийся жемчуг,
и стройной лиры мягкие изгибы,
и вдруг мелькнул в тумане покрывала,
из куколки башмачной появившись,
изящной щиколотки мотылек.
Так и лежат, набитые вещами, —
игрушками, камнями, мишурой,
разбитой вдребезги — всем, чем угодно,
темнея медленно, как дно реки.
Они и были руслом…
В их волны быстротечные сверзались
(спешившие к последующей жизни)
тела влюбленных юношей не раз
и бушевали в них мужей потоки.
А иногда со скал высоких детства
к ним скатывались мальчики на дно,
и здесь играли весело вещами,
пока их не сбивала с ног стремнина.
Тогда, заполнив плоской и прозрачной
водой всю ширь широкого пути,
они взвивали в нем водовороты
и берега впервые отражали
и птичьи клики — но врезалась ночь
тем временем звездами в небосвод,
его раскалывая пополам.


РОЖДЕНИЕ ВЕНЕРЫ

В то утро после всех ночных тревог
и криков, и волнения, и страхов, —
еще раз вскрылось море, закричав.
Когда же этот крик сомкнулся вновь
и бледный день, и робкое начало
упали с неба, озарив пучину, —
родило море.
На первом солнце замерцала пена
срамных волос и среди них восстала
сконфуженная, белая — она.
Как тянется зеленый юный листик
и, разворачиваясь, вырастает,
так распрямлялось в утренней прохладе
неторопливо молодое тело.
Как две луны взошли — ее колени,
за облаками бедер тут же скрывшись;
и отступили тени стройных икр,
и напряглись прозрачные стопы,
и ожили суставы, как гортани
у пьющих.
И в чаше таза так лежало тело,
как на ладони детской свежий плод.
И этой светлой жизни тьма до капли
вместилась в рюмку узкую пупка.
Под ним вздымалась легкая волна.
Она все время скатывалась к чреслам,
где временами слышалось журчанье.
Но весь без теней, весь насквозь просвечен,
как лес березовый апрельским утром,
был пуст и тепел, и нескрытен срам.
И вот уже весы живые плеч
уравновесил стан ее прямой,
что подымался, как фонтан, из таза
и медленно руками (ниспадал,
и быстро — пышной россыпью волос.
И очень медленно прошло лицо:
из сокращенной тьмы его наклона
к приподнятости равномерно-светлой.
За ним крутой смыкался подбородок.
Теперь, когда лучом прямилась шея,
как стебель, наполняющийся соком, —
вытягивались руки, словно шеи
от берега отставших лебедей.
Но после в предрассветный сумрак тела
ворвался свежим ветром первый воздух.
И в нежных разветвлениях артерий
возник какой-то шепот — это кровь,
шумя, в свой путь отправилась по венам.
А ветер нарастал и всем дыханьем
на новые набрасывался груди
и наполнял их, и вжимался в них, —
и вот уже, как вздутый далью парус,
ее на землю вынесли они.
Так на берег сошла богиня.
За нею,
по молодому берегу взбежавшей,
в теченье утра выпрямлялись в рост
цветы и травы, словно из объятий
освободившись. А она бежала.
В обед, однако, в самый тяжкий час
еще раз море вздыбилось, на берег —
на то же место — выбросив дельфина.
Он мертвый был, весь красный и раскрытый.


АРХАИЧЕСКИЙ ТОРС АПОЛЛОНА

Его чело останется для нас
неведомым навек. Но нашим взорам
явился торс — подсвечником, в котором
огонь и трепет негасимых глаз
завинчены вовнутрь. Иначе ты
не льнул бы, ослепленный, к ясной плоти
его груди и бедер в развороте,
где пряталась улыбка наготы.
Иначе этот камень был бы мал,
прозрачных плеч своих не удержал,
не вспыхнул бы звериной шерсти ворсом
и не сиял из каждого излома
звездой во мрак. — Ты узнан этим торсом,
он зряч. — Живи отныне по-другому.


АДАМ
Удивленно встал он на соборе,
где-то невдали от самой розы,
испугавшийся апофеоза
нараставшей мощи, той, что вскоре
выше всех поставила его.
С радостью он принял это бремя,
пахарь, высившийся надо всеми.
Он мечтал покончить торжество
верховодства в вертограде спором,
на землю сойти с небесной тверди.
Бог не поддавался уговорам,
направлял по-своему событья
и грозил ему все время смертью.
Человек же знал: плодоносить ей.


ЕВА

Как собора вечный завсегдатай,
подошла она вплотную к розе
с яблоком и в яблоковой позе
как была — невинно-виноватой
в том одном, что созревал в ней плод
с той поры, как с вечностью любовно
порвала она беспрекословно,
на землю сойдя, как юный год.
Ах, тот край ведь был совсем не плох!
Ей хотелось там пожить, где звери
мирно у ее играли ног.
Только муж был с нею очень строг
и увел ее он, в смерть поверя.
Да и мало был знаком ей Бог.


СЛЕПОЙ

Видишь, как он город прочертил,
не нашедший места в темной зоне, —
словно трещиной на белом фоне
чашки. Весь он изрисован был,
как бумага, вещным отраженьем.
Не вобрать его — на то заслон!
Лишь чутье затронуто волненьем
жизни. Эти волны ловит он; —
противленье или тишину…
ждет, напрягши все свое вниманье.
И рука взлетает в вышину,
словно это клятва при венчанье.


УВЯДШАЯ

Как будто уж смерть наступила,
так платья легко сидят,
и запах в комоде милый
вытеснил аромат
новый, ей незнакомый.
Ей теперь все равно —
кто же она. По дому
бродит она давно.
По комнате боязливой,
о ней заботясь, снует.
Может быть, в ней на диво
девушка та же живет.


ДАМА НА БАЛКОНЕ


Вот она выходит из темна,
ветром выхваченная наружу.
Комната за нею стала уже,
рамою дверной окаймлена,
как оправой древняя камея,
сквозь края мерцающая еле.
И — не правда ль? — этот вечер ею
был приближен только с тою целью,
чтоб она могла у балюстрады
невесомой на свету предстать,
словно заслуживши благодать
небесам быть отданной в награду.


ДАМА ПЕРЕД ЗЕРКАЛОМ

Как в воде снотворный порошок, —
растворяет в медленном теченьи
зеркала она свои движенья
и улыбку добавляет впрок.
Ждет волны она, потом еще
волосы свои, все без изъятья,
выливает в зеркало; из платья
вынимая дивное плечо,
пьет портрет свой тихо, пьет до дна,
как влюбленный в страхе перед встречей
мог бы пить вино. Затем она
подзывает горничную знаком,
увидав на дне зеркальном свечи
в час, подернутый вечерним мраком.


ФЛАМИНГО

Как будто с Фрагонара полотна
они сошли. В них алость с белизною
не режут глаз контрастною игрою.
Так Спящая Красавица нежна
пред поцелуем принца. Стоя чинно
на тонком стебле розовом, они
цветут все вместе и без суетни.
И полные соблазна, точно Фрина,
они в себя влюбляются, робея,
и прячут голову на длинной шее
в пунцовое и черное крыло.
Но прозвенела зависть по вольеру,
и вмиг оцепенение прошло.
И завладели птицами химеры.


МЯЧ

Ты отдаешь тепло двух рук в полете,
как собственность свою бездумно и
безропотно. Оно, как все, что плотью
приманчивой не в силах обрасти,
поскольку нет вещественности в нем,
хоть и не может вовсе беспредметно
нежданно проскользнуть в нас незаметно:
в тебя оно вошло, когда подъем
был на исходе, а до той поры
ты словно захватил бросок с собою,
чтоб, умыкнув, пустить в тартарары;
но вот ты замер, игрокам другое
внезапно место выбрав для игры,
как будто к танцу приглашая всех,
чтобы потом с небесного бездонья
легко, естественно и без помех
упасть в бокал подставленных ладоней.


РЕБЕНОК

Всем, следящим за его игрой,
видно, как из профиля несмело
вылупляется лицо порой,
словно час — округлый, светлый, целый —
выбил мерно колокольный звон.
Но ударам не ведут подсчета:
все вникают лишь в свои заботы
и не видят, как он нагружен
ношею и тяжкой, и огромной…
Все ж, усталый, он сквозь забытье,
в платьице коротком, как в приемной,
терпеливо время ждет свое.


ЧАША РОЗ

Помнишь, клубком ершистым, ощетинясь,
два мальчика, дыша друг в друга злобой,
в пыли в пылу сраженья покатились,
как зверь, подвергшийся атаке пчел?
Помнишь вралей бесстыдных, лицедеев,
взбесившихся коней, упавших с хрипом,
с стеклянным взглядом и с таким оскалом,
как будто кожа с черепа сползает?
Теперь ты знаешь, как забыть все это, —
теперь перед тобою чаша роз.
Ее нельзя забыть, она полна
предельным бытием, почти исходом,
боязнью, невозможностью отдачи…
Все, как у нас… О, да! Предельно нашим!
Жизнь в тишине, цветенья бесконечность,
потребность в шири — но не в том пространстве,
которое так притесняют вещи;
почти сама бесконтурность пробела,
наполненная светом до предела;
сплошная сердцевина, нежность, хрупкость…
Что нам знакомей этого всего?
Или того, что возникает чувство
от соприкосновенья лепестков,
что лепесток откроется, как веко,
и вот уже под ним сплошные веки,
и все закрыты, словно крепко спят,
чтоб внутреннее зренье приглушить?..
Или того, что эти лепестки
пронзает свет? Из тысячи небес
они ту каплю отцедили тьмы,
в которой отражается пучок
тычинок, встрепанных и возбужденных.
Но ты взгляни на этот трепет в розах!
Движений этих не было бы видно,
когда б лучи из тесного угла
не разбежались все по мирозданью!
Ты видишь белую, ту, что стоит
в огромных и раскрытых лепестках,
как в раковине стройная Венера?
И ту, краснеющую, что смущенно
к своей соседке было потянулась,
а та ее прохладой обдает
и, вся в себя закутавшись, уходит?
Зато как остальные все раскрылись!
Смотри, они всё сбросили с себя!
Но что же именно? Всё, что угодно —
плащ или маску, может быть, — крыло.
Но как! Как платье пред своим любимым!
Всё, что угодно… Посмотри на ту —
на желтую, раскрытую, пустую.
Не правда ли, она, как кожура
плода, в котором та же желтизна
была оранжевым и вязким соком?
А этой, розовой, цвести невмочь:
от воздуха приобретает привкус
лиловой горечи ее краса.
А вот — батистовая, словно платье,
согретое дыханием рубашки,
с которой вместе сброшено оно
у озера лесного на рассвете.
А эта, как опаловый фарфор,
китайской чашки тоньше и прозрачней…
В ней бабочек уселся целый рой, —
а та наполнена одной собой.
Но ведь собой полны и все другие:
собой быть полным — значит мир вокруг;
и дождь, и ветер, и весны терпенье,
вину и беспокойство, и судьбу
закутанной во тьму земли вечерней
до облаков, приплывших и уплывших,
и до мерцания далеких звезд, —
все это сделать собственной судьбою.
Она лежит в раскрытых этих розах.


ПЕРВАЯ ДУИНСКАЯ ЭЛЕГИЯ


Крикни я, кто бы услышал меня из ангельских сонмищ? А если б случилось, и некто меня вдруг ободрил, я бы пропал в его близости тяжкой. Ведь что красота, как не начало ужаса в мере, в какой мы ещё выдержим. Оттого-то мы так ею и восторгаемся: щадит нас, отвергая, вместо того чтоб разрушить. Каждый ангел ужасен.
Вот почему я смолчу, схороню в горле возглас жалобы смутной. Ах, кому ж суждено нас тогда выручить? Ангелам — нет, но и не людям, и учёные звери чуют давно, что не такие уж мы хозяева в истолкованном мире. Нам оставлены разве что дерево то на вершине, чтоб ежедневно мозолить глаза, да вчерашняя улица, да проклятая верность случайной привычке: однажды в нас заронилась, обжилась и не уходит.
А, ну и ночь, эта ночь, когда лица нам рвёт вихрь вселенский, у кого же её не бывало, манящей, вкрадчиво лгущей, готовящей муку и труд одиноким. Но добрее ль она к любовникам? Ах, они лишь прячут друг другом свою обречённость.
Знаешь ты это? Брось пустоту, которую держишь, наружным пространствам; одним только птицам пробовать воздуха ширь надёжным крылом.

Да, эти вёсны тебя встречали с надеждой. Взывали и некие звёзды, чтобы ты за ними приглядывала. То поднимало в тебе волну из минувшего, то окликала скрипка, когда ты проходила в открытом окне. Всё есть посланье. Расшифровала ли ты? Не всегда ль занята ожиданьем, точно всё вокруг было предвестием друга. (Где же станешь его укрывать, когда посторонние грозные мысли бродят в тебе и с тобой зачастую ночуют.)
Но ты беспокойна, так пой любовников — давно не бессмертно их пресловутое чувство. Тех, кто почти завиден тебе, покинутых, их ты находила всегда милее утешенных. Без конца заводи им ненасытное «славься», думай же так: вот, что строит героя — погибель сама для него лишь преддверие жизни: второе рожденье. А влюблённых к себе забирает, иссякнув, природа обратно, словно сил не имеет над ними вторично трудиться. Ты о Гаспаре Стампе вдоволь передумала? достойный пример подражанья для девушки некой, от которой любимый ушёл, грезит она: уподоблюсь ли той любящей? Не пристало ли этим старинным терзаньям и в нас наконец прорасти? Не пора ли с любовью нам отослать возлюбленных и, трепеща, претерпеть: так стрела терпит трепет струны, дабы, напрягшись, в прыжке стать больше себя. Нет нигде постоянства.

Голоса, голоса. Слушай, сердце моё, как некогда только святые слушали: голос громовый когда же их поднимет с земли; а они на коленях, невероятные, всё бы стояли, ни за что почитая. Так они пребывали, вслушиваясь. Нет, не то чтобы ты Божий вынесла глас — другое. Слушай роптанье, несмолкаемый благовест, что вырастает из безмолвия. Это к тебе шёпот доносит тех юных умерших. Как и всегда; только вступишь под церковные своды, в Неаполе, в Риме, не их ли доля сейчас же с миром к тебе обратится? А то для тебя вдруг проступит какая-нибудь величавая надпись, как та, что недавно, с плиты в Santa Maria Formosa.
Что им до меня? Или призван я только загладить мнимую несправедливость, которая духов, бывает, немного тяготит в их безгрешном движенье.

Действительно, странно: на землю изволь не вступать, едва приобрёл привычки — от них отказаться, не придавать значенья цветам, зеркалам и другим красноречивым вещам, что так важно трактуют грядущее, и никогда не бывать тем, чем каждый привык в бесконечно усердных руках, наконец, даже имя своё отбросить как разбитую цацку.
Странно: в желаниях нет продолженья желанья. Странно увидеть, как всё, что крепилось, самовольно резвится в пространстве. Послесмертие трудно и полно суеты, прежде чем постепенно хоть немного вечность усвоишь. — Все ведь живущие делают ту же ошибку: будто бы есть определённость границы. Ангелам (так говорят) невдомёк зачастую, среди мёртвых они хороводят иль средь живых. Вечной стремниной проносит все поколенья чрез оба предела и без следа растворяет в обоих.
Так что мы им без надобности, рано ушедшим; от земного легко отвыкаешь, как, возрастая, от материнской груди. А вот мы, кто так нуждается в тайне великой, кого развивает благословенная скорбь, — без них можем ли мы? Есть досужая сказка о том, как с плачем по благородному Лину первая музыка оборвала глухое безмолвие края, как в ужаснувшейся местности той, откуда ушёл навсегда полубожественный юноша, всколыхнуло пустыню великим волненьем, которое нас до сих пор трогает, тешит, бодрит.


Переводы К. Богатырева, Ю. Нейман, В. Топорова, В. Леванского, О. Дарка

Комментариев нет:

Отправить комментарий