Линор Горалик

***
Вся столица сияла, сияла да толковала,
как Маруся над лесом летала да токовала.
Вся станица слушала, слушала да кивала,
как Маруся певала:

    Да, допускаю, что будущее тревожно,
    но войско Твоё отважно.
    Из того, что нужно, многое невозможно
    и потому неважно.
    Всё, что от Бога, страшно.
    Всё, что от мамы, ложно.
    Всё остальное, в целом, совсем несложно:
            Смерть непреложна,
            Истина неизбежна.

У Маруси два пулевых, одно ножевое.
Немцы её того – а она живая.


***
Если за молоком или так, в поношенном до ларёчка,
можно встретить девочку – восемь пасочек, два совочка, –
у подъезда, у самого у крылечка.

Тело у неё щуплое, голова пустая.
Вся она, словно смерть, любимая,
словно смерть, простая, –
и коса, и коса густая.

Вот она выбирает пасочку и идёт ко мне осторожно,
так берёт документики, будто это важно.
Фотография, биография, биопсия, копия.
Это я, девочка, это я.

Голова у меня пустая,
совесть чистая,
ты моя.


***
Смерть, возвратившись с кладбища,
не проходит на кухню ужинать,
а прямо в ботинках валится на кровать
и быстро, обессиленно засыпает.
Ты задерживаешь вилку в воздухе.
Нужно пять-шесть секунд, чтобы приступ раздражения
отступил перед аппетитом, –

как по утрам, когда она наваливается сверху
и начинает елозить
и целоваться.


***
Через час душа откладывает карандаш и просит воды,
просит тело зажечь торшер, чтобы ей не мыкаться в темноте,
просит дать поспать, но не спит, смотрит на взвесь в воде,
на себя в кольце подступающей темноты.

Через два часа душа заканчивает перечислять имена,
говорит: “Ну-ну”,
просит тело открыть окно,
тело шепчет: “Но…”,
но душа не слышит, – встаёт, кладёт карандаш,
надевает ботинки и патронташ
и идёт к столу. Ей уготован ужин.
Тело молча стоит над ней, пока она умывает руки,
собирает в папку листки, забывает знаки,
символы, карандаш, торшер, сыновей и жён.

Через три часа душа допивает кровь, заедает телом,
надевает пальто и идёт к порожку,
где они, наконец, расстаются с телом
и неловко присаживаются
на дорожку.

Тело всё сидит, а она уже у калитки, в самом конце дорожки.


***
Камень удерживает бумагу, ножницы вырезают из неё подпись и печать.
Осталось совсем чуть-чуть.

Камень думает: “Ну какой из меня медбрат?
Надо было поступать на мехмат.
Вот опять меня начинает тошнить и качать.
С этим делом пора кончать”.

Ножницы думают: “Господи, как я курить хочу!
Зашивать оставлю другому врачу.
Вот же бабы – ложатся под любую печать,
как будто не им потом отвечать”.

Бумага думает, что осталось совсем чуть-чуть,
и старается
не кричать.


***
И такое скажешь себе из собственной немоты,
что душа как выскочит, как пошатнётся в вере, –
словно рядом визжат: “Изыди!” – а ты
мечешься, не находишь двери.

И от ужаса всё встаёт в положенные пазы,
но молчит от боли.

Так ребёнок падает под образа,
потому что толкнули.


***
Там красное в овраге, не смотри.
Оно ещё, а мы хотим в четыре,
И в пять, и в шесть – гостей или в кино.
Мы слышали его, когда оно.
Мы слышали – скулило и визжало, кричало:
"Суки, суки, суки, суки!!!"

Зачем ты смотришь? Я же не смотрю.

У Вонг Кар-Вая женщины в цвету
и у оврага ивы и орешник.
И под ногтями красно от малины,
и голос сорван – видимо, во сне.

…Оно пока что кажется знакомым,
но дай ему часок-другой.


***
Орудие Твоё идёт домой,
волочит за руку Орудие Твоё,
Орудие Твоё их ждёт, расставив миски.
Орудие Орудью в коридоре едва кивает, отдаёт пакеты,
Орудие Орудию молчит.
Немного позже, после пива,
Орудие Орудию кричит: “Исчадие!”
Орудие встаёт, швыряет пульт,
идёт в сортир и плачет.
Орудие Твоё идёт, ложится,
встаёт, берёт таблетку и ложится.
За стенкою, разбужено, Орудье
боится, что теперь совсем конец.
Встаёт, берёт медведя и ложится,
не спит и думает: “Медведь, медведь, медведь”.

Как много, Господи, орудий у тебя.
Всё раскалённые, с шипами.


***
Идёт душа, качается,
вздыхает на ходу:
"Ох, я сейчас убью и украду,
и возжелаю, – я уже желаю! –
ведь я душа живая.

Я день за днём, от страха чуть дыша,
иду-иду, послушная душа, –
деревенеют ножки, –
и только б не упасть (случайно вправо шаг),
и только б не упасть (случайно влево шаг), –
не сбиться бы с указанной дорожки
от дома до метро,
до дома от метро
сквозь тёмные холодные дворы.

И я едва жива – а досточка качается.
И всё мне не забыть, что досточка кончается, –
и я – я всё равно! – я скоро упаду.

Так пусть уж лучше я убью и украду,
и отравлю колодцы в Пуату,
и Украину уничтожу гладом.

Меня ли испугаешь адом”.


***
Приходит Катя из сада
(два года).

- Катенька, что вы делали в садике?
- Били Вадика.

Вадикова судьба началась-началась, -
вон, покатилась.
Катенькина судьба вот-вот начнется, -
стоит, покачивается.


НА ОТМЕНУ КОНЦЕПЦИИ ЧИСТИЛИЩА РИМСКО-КАТОЛИЧЕСКОЙ ЦЕРКОВЬЮ

 Нет разницы, нет разницы, Аленка.
Твои мертвы, мои убиты горем,
тебе не больно, мне невыносимо,
тебе двенадцать, мне чуть больше трех, -
но вот мы делим яблоко одно
на этой двухминутной переменке, -
сплошной огрызок, твердое, как камень,
но слаще заказных наивных месс
(твои католики, мои придурки).

Последний день, но нам с тобой плевать,
хотя, казалось, мы должны молиться,
гадать, дрожать, подсчитывать грехи,
сдыхать и воскресать от слуха к слуху
о том, кого куда переведут, -
но мы с тобой ушли на подоконник, -
ты ерзаешь, я потною ладошкой
держу тебя за серый воротник,
стараясь не упасть с твоих коленок,
и мы мусолим нашу сигарету,
и я пускаю дым тебе за ухо,
во вмятину, оставленную балкой.

Когда ты в них стреляла, в маму с папой, -
Когда потом взошла на подоконник, -
Когда я шла, куда мне не велели, -
Когда Алеша шел гулять без шарфа, -
Когда Джером бросался под колеса, -
Когда Наташа бабушке хамила, -
Когда Асим взрывал тяжелый пояс, -
Когда Эжен шел к братику с подушкой, -
Когда Илья пошел за этим типом, -
Когда Элен играла зажигалкой, -
Когда Варфоломей поймал котенка, -

нам всем тогда черемухой запахло:
Эжену, Тане, мне, Варфоломею,
Ирине, Аде, и, представь, Илье,
которого тот тип как раз в кустах,
как раз черемухи, - но даже он
сквозь кровь и тряпки смог учуять запах.

Такая, видишь, выдалась минута.
Такой момент в истории черемух.


***
Молодой лев Василий
с добычи, сын Божий, поднимается,
над ним заря занимается,
на него ползут танки.
Он сжимается на дне воронки,
хочет отсидеться в сторонке.

Где кончается нейтральная полоса,
сразу начинаются небеса.
С утра говорили про груди, какие особенно хороши.
Сошлись на том, что большие.

Политрук всех крестил, говорил: “Зайки,
через два часа встречаемся у Петровой будки.
Там поют бабы с крыльями, рассасываются спайки,
в облацех полно водки.

Не оставит вождь своё воинство,
обо всяком побеспокоится.

Уготованы нам дебелые немки, у них вот такенные дойки.
Отведут они нас на чистые человеко-койки,
поднесут молоко и мёд, млеко-яйки”.


***
Смертное вот несёт домой вентилятор купило
Смертное просто пахало как вол не пило еле дотащилось
Сметрное по пельменям и ещё малому фокус показывало обещало
Смертное болит животом пьёт “Маалокс” страшно панкреатит рак язва СПИД сука Господи ну не надо пожалуйста больше не буду
Смертное постирало майку молодец сделало дело
Смертное лежит считает мама папа Наташа но остались Володя бабушка Лена Серёжа Миша
пять-три в нашу пользу если Миша конечно в субботу операция всё такое
и дай Бог потому что нам вот-вот наследовать Землю
с таким херовым численным перевесом,
а кое-кто ещё клеил в кино под стул жвачки,
кое-кто забывал забрать из школы с катка с продлёнки
кое-кто говорил в телевизоре глупости
а кое-кто смотрел и чревоугодничал жрал на ночь.

А вообще сколько там той Земли и ведь сам обещал поможет чего бояться.

Если конечно Миша в пятницу то есть завтра операция всё такое.


***
Тихие дни в Калифорнии
и в Виши.
Петен допивает воды, прислушивается к какофонии
канонад. Нарциссы цветут вотще –
в этом году весна не планируется вообще.

Тихие ночи в Калифорнии, в мотеле “Ниагара”.
Молодая пара
собирается выйти в город.
У неё от перекиси чешется голова,
он торопится, дописывает главу.

Она рисует на ноге шов
от чулка чёрным карандашом,
смазывает кремом
розовую кромку
возле самых волос. Перекись нехороша.

Та блондинка лежала, вывернувшись, посреди Парижа,
у неё были красные пятна на голубоватой коже,
сквозь нарисованный шов чулка
торчали два волоска.
Нейлон забрали войска.
Он задел сапогом носок её башмака.

Эта зябко ёжится, собирает в сумку карандаши,
говорит ему: ну, пошли.
Он откладывает рассказ,
пристёгивает протез,
Говорит ей: “Тихие дни в Виши”.

Она говорит: “Шо?”


***
оглянись
вот все, от кого ты ушел:
бабушка, дедушка, заяц, лиса, волк, медведь
ты-то думал - они столбы верстовые
а они-то, оказывается, крались следом
и вот теперь стоят, ухмыляясь
смотрят
как учебник литературы
ласково приобнимает тебя за плечи


***
Обязательно
Мы поженимся на тебе, как положено близнецам.
Сделаем в тебе девочку,
будем кормить тебя солёными огурцами,
удерживать с двух сторон за колени,
пока она будет тужиться
из тебя наружу.
Всё, что нам нужно, –
это её душа,
её душа.
Все её восемнадцать пальчиков, шесть языков, одиннадцать полушарий.
Нелюбимая,
даже когда бы мы сами её рожали,
она бы и вполовину не стала так хороша.


***
Только давай по-честному: что прибрал к себе – то Твоё,
а не делать из этого вторсырьё.

В крайнем случае – чтобы сразу двадцать.

Потому что лучше ад, чем заново пробираться
через это всё:
уносящее варежку чёртово колесо;
мальчик Вова, знающий абсолютно всё;
мама, которой нет до пяти часов;
и как кто-то умер, а вам с сестрой не показывают,
и как кусаешься, а они оттаскивают,
обнимают, успокаивают.

Нет уж, прибрал – клади за пазуху и веди себя, как хозяин.
А то отнял чужую игрушку, выпотрошил – и суёт назад.


***
Приводите же ваших детей,
им надраив песком чешую до бескровного блеска;
пусть безмолвно поют,
пусть, безмолвно зависнув, глядят,
как он плавно сойдет к нам в набитом камнями пальто.
Будет ночь; будет светом нездешним сиять позабытый в кармане фонарик.
Будет черный расплавленный ил подбираться к нему,
чтобы съесть и оплывшие пальцы, и связку ключей,
и приплывшие позже очки, -
ну и что? ну и что? мы губами очистим его,
мы очистим его плавниками,
мы ни разу его не куснем в ожидании Третьего дня:
он сошел к нам во тьму, пятипал, -
се, и мы пятипалыми выйдем,
и на брюхе по травам пойдем, и на солнце возляжем,
и нажремся травы, муравьев, древоточцев и мух,
и друг с другом и с другом возляжем, и живородим,
и плаценту съедим.
Нет, и всякий, кто брошен, не брошен, и кто был забыт — не забыт.
Где победа твоя, силурийская вечная ночь?
(Говорят, что в глазу у него древоточец постился).


***
Тёмно-синее делается голубым.
Бледное вылезает и медленно раскаляется добела.
Зелёное, ещё в июне ставшее жёлтым,
теперь становится бурым,
отбрасывает почти лиловую
на чёрные,
металлические.

Пепельно-бледный сплёвывает красное.
Двое пятнистых оглядывают бесконечную жёлтую.
Быстро одну на двоих, чтобы невесомый, молочный
смешался с алой
и всё стало чуть ярче,
особенно – зелёное и голубое.

Как всё было просто, когда красные гоняли белых,
зелёные – коричневых.

Пепельно-бледный ещё вглядывается
в немыслимо голубое
красными от боли и бесонницы, –
вдруг возникнет серебряный
в ослепительном яростном рокоте
или золотой
в сияющем шелесте крыл.
Двое пятнистых
вскидывают масляно-чёрные.

Всё могло бы быть проще,
если бы бесцветное, вяло текущее
постепенно не превращало красных в коричневых,
синих и серых – в зелёных,
всех вместе – в пятнистых,
торопящихся
одну на двоих,
пока голубое постепенно становится синим,
пока белое бледнеет и уползает за край бесконечно-жёлтой,
заливая её красным,
вытекающим из маленького чёрного
чуть пониже слипшихся рыжих.

Двое пятнистых пьют мутную
из потемневшей железной.
Синее быстро чернеет.
Они идут медленно,
одного из них неожиданно рвёт бурым.

Зреют виноградники Господа,
течёт вино Его под песками.
Красное не расступается.
Белое остаётся мёртвым.
Мёртвое – слишком солёным.
Чёрное – серым.


***
Как в норе лежали они с волчком, –
зайчик на боку, а волчок ничком, –
              а над небом звёздочка восходила.
Зайчик гладил волчка, говорил: “Пора”,
а волчок бурчал, – мол, пойдём с утра, –
словно это была игра,
словно ничего не происходило, –
              словно вовсе звёздочка не всходила.

Им пора бы вставать, собирать дары –
и брести чащобами декабря,
и ронять короны в его снега,
слепнуть от пурги и жевать цингу,
и нести свои души к иным берегам,
по ночам вмерзая друг в друга
(так бы здесь Иордан вмерзал в берега),
укрываться снегом и пить снега, –
потому лишь, что это происходило:
              потому что над небом звёздочка восходила.

Но они всё лежали, к бочку бочок:
зайчик бодрствовал, крепко спал волчок,
              и над сном его звёздочка восходила, –
и во сне его мучила, изводила, –
и во сне к себе уводила:
шёл волчок пешком, зайчик спал верхом
и во сне обо всём говорил с волчком:
              “Се, – говорил он, – и адских нор глубина
              рядом с тобой не пугает меня.
              И на что мне Его дары,
              когда здесь, в норе,
              я лежу меж твоих ушей?
              И на что мне заботиться о душе?
              Меж твоих зубов нет бессмертней моей души”.

Так они лежали, и их короны лежали,
и они прядали ушами, надеялись и не дышали,
никуда не шли, ничего не несли, никого не провозглашали
и мечтали, чтоб время не проходило,
чтобы ничего не происходило, –
              но над небом звёздочка восходила.

Но проклятая звёздочка восходила.


***
Он нисходит, а тот как раз выходить, и они встречаются у реки, –
многоногой, влачащей по мутным волнам барсетки, сумочки и тюки,
изливающейся из первого к Рождественке, к Воскресенке,
из последнего – в мёртвые чёрные тупики.

Им обоим пора бы уже начать – а они молчат
и глядят друг другу через плечо.
А вокруг всё течёт себе и течёт, никто их не замечает, –
только дежурный у эскалатора что-то чует,
нервничает, когтями оглаживает рычаг.

Это пятница, восемь вечера, жар подземный, измученные тела,
а они читают в глазах друг друга о своих заплечных, говорящих: “Я за тобой пришла”, –
и бледнеют, склоняют увенчанные чела, –

и не оборачиваются.

Потолок не сворачивается.
Лампы не чернеют, не источают чад.

И тогда дежурный у эскалатора переступает копытами, медленно вдавливает рычаг.

Эскалаторы замедляют ход.
Предстоящие выходу падают на чело.
Над Москвой остаётся ночь, всё черным-черно.
Эти двое невидящими глазами глядят вперёд, –
и Христос безмолвствует,
и Орфей поёт:

"Нет, у смерти нет для меня ничего.
          Нет, у смерти нет для меня ничего.”


***
А снег всё идёт, падает,
идёт, падает.

И мы в нём идём и падаем,
идём и падаем.

А шар всё встряхивают и встряхивают,
встряхивают и встряхивают.

Комментариев нет:

Отправить комментарий